К чему снятся погорелые дома

Александр Зорин .


Всем известно, из чего, из какого сора, растут стихи. Неизвестно, как они растут, что способствует их росту. Отчего тяжеловесная кладка стиха парит, как бабочка, как «чернота, окрыленная светом». В поэзии Тарковского сведены крайние ощущения — почвенной тяжести и эфирной невесомости. Материальный мир, пронизанный неведомой энергией, парит, каким бы весом и массой ни обладал.

Стиль соответствует личности — динамичной и целостной, как загадочная планета-океан из фильма Тарковского-младшего. Она сверхчувствительно реагиру­ет на внешний мир, и зона контакта сплошь и рядом оказывается зоной конфликта. Но эта глубинная реакция вписывается в общее динамическое равновесие. Мелочи жизни гармонии не разрушают.

Полярность ощущений заметна уже по словарю. У Тарковского возвышенная лексика уживается с низовым обиходом. Среди ключевых образов-слов выделяются «сверчок», «якорь», «корни»… Корни, растущие в небо, и крона, буравящая землю. Это единая сфера, где мертвая материя претворена в живую. Ластоногий кактус, реликт мезозойской эры, удерживается сегодня, в эре космической, той же силой, которая животворит крону корней.

Человек — связующее звено в мироздании, мост, соединивший два космоса: мириады инфузорий и мириады звезд. Эта мысль вдохновляла поэтов с древних времен, не миновала она и наших соотечественников — Ломоносова, Державина. Но в XX веке она имеет особую остроту, ибо как никогда приблизилась опасность исчезновения звена — без особого ущерба для мироздания: космосы сольются, а Бог родит Себе новое человечество.

Поэтому все живое значительно, пусть даже выглядит нелепо. Тот же верблюд «на длинных нерусских ногах» — величественное существо. И очень узнаваемое по сходству судьбы: «Под старость копейки не нажил». И как неожиданно, не оправдано логикой самого стихотворения Тарковский завершает этот — не побоюсь сказать — автопортрет: «А все-таки жизнь хороша, // И мы в ней чего-нибудь стоим». Если вьючное трудящееся кому-то приносило пользу, имело мало-мальскую цену, значит, трудилось не напрасно, и жизнь именно поэтому хороша. «Особенно в конце, // Хоть под дождем, хоть без гроша в кармане, // Хоть в Судный день — с иголкою в гортани». Откуда этот оптимизм, это тронутое горечью жизнелюбие? Если брать просто существование, то оно было на грани каждодневной гибели и походило на картину, знакомую с отроческих лет: черная труба погорелого дома и орел, сидящий на трубе… «Ни дома, ни дыма…» Зато детство, самое раннее, было иным: «У детей должно быть золотое детство. У меня оно было». И еще. В детстве был заложен смысл простого существования. Гуманистический, с твердыми основами веры — в добро и разумность жизни. Веры, на которую опиралось народническое движение, — отец считал себя народовольцем. И это зернышко, зароненное в детскую душу, не раздробилось под жующими жерновами эпохи.

Есть, мне кажется, еще одна причина, позволяющая видеть красоту и совершенство Общего плана вопреки отвлеченным частностям. Это взгляд, тождественный всевидению Создателя, когда Он создавал Вселенную. «И увидел Бог, что это хорошо» (Быт. 1:12). Хорошо, несмотря на ужасы и тупики эволюции (Он ведь не исключал возможных болезней роста), несмотря на своеволие человека, которого Он сотворил свободным. Он увидел свое творение прекрасным, как мастер в замысле свое произведение. Это взгляд демиурга, творящего Вселенную независимо от ее размеров и форм. При таком взгляде настоящее не перекрывает эсхатологическую перспективу. Такой взгляд способствует строю гармонической личности. «Поэт — это строй души», — говорила Цветаева.

Но бывает строй механический, смертоносный. В масштабах империи, еще на заре цивилизации, его пытались осуществить ассирийские правители. «Прямоуголь­ные каменные муравьи» — олицетворение этого строя, этого многоколенчатого монстра, готового втоптать личность в «соленую землю». Или, по выражению одного из главных втаптывателей нашей страны, — «стереть в лагерную пыль». Втоптать и стереть — действия вековечной государственной машины. «Это не мы, это они ассирийцы». «Это они!» — умышленный повтор, для отвода глаз — только еще более подчеркивает очевидное сходство двух монстров: древнего, когда-то наводившего ужас на соседние земли, и нынешнего, такого же страшилища, в клешне которого зажат поэт. (И кроме всего — отсыл к Блоку: «Да, скифы мы, да, азиаты мы».)

Утопические модели «совершенных» государств давно будоражат человечес­кое воображение. Это попытка вернуть утраченный рай автономными средствами. Но тот, кто воспитан многовековой культурой, к подобным попыткам непричастен. Культура — воздух его жизни, его дом, позволявший хоть как-то обособиться в плотно заселенном Совке.

Он отводит себе скромное место: «Я по крови — домашний сверчок…» (Вспомним у Мандельштама: «Но не волк я по крови своей». Вообще, голоса русских поэтов перекликаются у Тарковского. Тут и Блок, и Тютчев, и Ахматова, и Баратынский, и, конечно, Пушкин.) Сверчит себе над печною золою и готов ко всему — к поощрительному вниманию со стороны домочадцев и к кипятку, которым они же могут ошпарить. К кипятку, пожалуй, готов больше. И хотя искусство сверчка несравнимо с руладами знойных цикад, песен у него в запасе не меньше. А главное, не смущен неравенством, заложенным в природе вещей: всяк сверчок знай свой шесток. Пословица несколько принизила положение сверчка. Истинный поэт несравним и никого не теснит, пребывая на своем месте.

На своем месте Тарковский чувствовал себя и в литературе, и в домашнем быту. «Я из добровольного общества подавателей пальто», — говорил он с детской улыбкой, обслуживая уходящего гостя. Эту шутку когда-то передал юному Тарковскому поэт Сологуб на пороге своего дома. И еще штрих о «домашнем сверчке». Арсений Александрович безропотно, со всегдашней готовностью мыл посуду, которой достаточно накапливалось к концу дня. Как будто кухонное это занятие служило целительной терапией.

Умение и желание делать что-нибудь руками связано с мироощущением-мироосязанием. Руки — чувствительнейший аппарат. Недаром дети любят лепить, познавая мир на ощупь. Тарковский говорил, что в поэзии собраны все искусства, которые существуют на свете. В его поэзии очень много от пластического искусства. Он умеет материализовать духовное пространство, без ущерба перевес­ти умозрительный ряд в предметный. Метафора у него ощутима до осязаемости: «хрустальный мозг воды», «рифмы влажное биенье». Строка стихотворения имеет свой, словно вылепленный, рельеф, по которому, кажется, можно читать, как по азбуке Брайля. В отличие, скажем, от Слуцкого. У него тоже свой рельеф, оправданно корявый, увенчанный колючей проволокой, о которую можно поранить­ся до крови. У Тарковского не острые углы и грани, а выпуклые плоскости, сферы.

Он только внешне похож на Раскольникова («Похожий на Раскольникова с виду»), к топору не тянется и других не призывает. Но, глубоко обиженный, не хочет освобождаться от обиды. Или не может. И даже лелеет ее: «Как скрипку я держу свою обиду». Драгоценная обидчивость подогревает тревогу. Вдруг вспомни­лось, что «лучшие годы продал за чужие слова», что «сам себя прошляпил», что отрекся от Того, Кто всех желаннее и дороже… Тревожное чувство разного напряжения пронизывает его поэзию от юности до старости. Оно поддерживается сознанием беззащитности и даже сиротства. В условиях узаконенного террора такое сознание естественно. Естественно оно и в силу угасания физической жизни: «Я свеча, я сгорел на пиру». А действительно, кто защитит? Где та спасительная сила, вызволившая отроков из огненной печи, как об этом рассказывается в Книге пророка Даниила, не раз помянутой поэтом? Как говорили в старину: до царя далеко, до Бога высоко… Может, и защитит, да только на том свете…

Источник

Поделиться:
Нет комментариев

Добавить комментарий

Ваш e-mail не будет опубликован. Все поля обязательны для заполнения.